Там, где одни видели только факты, он мог схватить потаенные связи,
что связывают вещи, его сверхприродная чувствительность подменяла
действительность и поднимала ее на уровень нового Творения, заместив
собой традиционное Сотворение мира. А так как те, что живут рядом,
смотрят на него с безразличием, его загадочное видение простирается над
толпой,
он стремится жить над ней, а то и в прямом постоянном антагонизме с
ней. И он говорит на своем языке, именно с помощью его он с нами
разговаривает, им он говорит и с толпой, с теми, кто заставлял его
страдать, и с теми, кто его понимал, о том, что трогало его, о любви, о
духе, говорит еще до того, как повелевать своими чувствами и страстями,
дабы принять их во всей неотвратимости, смешать с образами мира, чтобы
вознести затем как часть своего собственного сознания.
Откуда бы Рембрандт взял эти свои золотые и красные тона, этот
серебристо-рыжеватый свет, в котором смешаны солнце и водная пыль, если
бы не жил в Амстердаме в самом оживленном и грязном квартале, возле
барж, мелькающих у набережной, как красные лоскутки, среди куч ржавого
железа, копченых сельдей, булок бакалейщиков и желто-красных дорожек
рынка цветов?
Через бурление грязных улиц еврейского квартала с развешанными в окнах
разноцветными тряпками, он бродит по улицам у каналов, в воде которых
отражаются фасады домов и плескаются разноцветные пятна, прогуливается
до берега Амстеля, куда причаливают большие суда, расцвечивая городскую
жизнь всевозможными цветами, знакомя жителей с вышитыми тканями,
тропическими фруктами и заморскими птицами.
Вот откуда, вероятно, страсть к воображаемым путешествиям, дальним
морям, к загадочному Востоку, предстающему в ускользающем облаке под
солнечным светом - не навеян ли он солнечным бликом во влажном воздухе
прибрежного квартала?
И он входил в «берлоги» ростовщиков еврейского квартала, где взвешивали
золмонетных весах, где толпились бедняки, часто с семьями,
одетые в ветхие лохмотья или индийскую мишуру.
Здесь старьевщики в сумерках пополняют свои мешки железными латами,
дамасскими ружьями, медными и кожаными вещами, уже изношенными и
протертыми, как было ему не удивиться, не заметить этих знаков жизни,
нищеты и власти, младенцев, высасывающих вместе с молоком матери все ее
жизненные силы, стариков, умирающих на соломенных подстилках в отрепье,
изможденных язвами, невинные создания, страдающие от голода и сгорающие
от любви?
От беспечности к беспокойству, от любовных сюжетов раннего
периода к колебаниям и сомнениям, так значимым в конце жизненного пути
- вот такова линия развития этого художественного сознания. Ей он
следует часто подспудно, от формы к форме, от тени к ускользающему
свету, высвечивая одно, пряча другое, и вот внезапно появляются плечо,
лик, поднятый палец, приоткрытая книга, лоб и маленькое дитя в яслях.
Развитие в выборе, отборе сюжетов и форм, весь мир превращается в нечто
вроде неистощимой сокровищницы постоянно мелькающих символов, которые
подчинены причудам художника. Они становятся очевидны только тогда,
когда обретают плоть и кровь в пространстве и объемах изображаемого,
здесь они подчинены воле и желаниям художника. На свету отголоски того,
что захвачено ночью. Оно перетекает в невидимое, которое погружается в
свет.
Мысль, взгляд, слово, поступок соединяют этот лоб, этот глаз, этот рот,
эту ладонь в очертания, едва заметные в мраке, головы и тела склонились
перед мистерией рождения, агонии или смерти. Даже, и в особенности,
когда у него уже не оставалось иных инструментов для работы кроме как
стальной палочки, пластинки, раствора кислоты, только черный и белый
цвета, даже тогда он рассматривал мир как бесконечную драму, главные
герои которой -
дневной свет и сумерки, эта драма разрывала, приводила в трепет и
успокаивала, порождала и губила его чувства - страсть, грусть,
отчаянную жажду вечности и Абсолюта - и так терзала его сердце."